Статья написана в соавторстве с Н. Ю.Чалисовой и опубликована в книге: Сравнительная философия. М., Изд. фирма "Вост. лит-ра" РАН, 2000, с.245-344
© Н. Чалисова, А. Смирнов 2000, 2001
Подражания восточным стихотворцам:
встреча русской поэзии и арабо-персидской поэтики[1]
Статья является попыткой ответить на вопрос: каким образом в средневековой арабо-мусульманской традиции мысли оказалось возможным реально сложившееся в ней соотношение между античным, прежде всего аристотелевским, пониманием поэзии, ее приемов и ее сути, и тем виñдением содержания поэтического творчества, которое можно охарактеризовать как опирающееся на собственные основания исламской традиции. Дело в том, что сама классическая арабо-мусульманская культура является весьма своеобразным, и в этом плане очень выразительным примером осуществления сравнительного подхода к различным традициям мысли. Только в данном случае этот подход воплощен не на страницах философского сочинения, он практикуется самой цивилизацией на практически тысячелетнем этапе ее развития. Избранная тема интересна и тем, что позволяет рассмотреть вопрос и с противоположной точки зрения: как в русской (и шире, европейской) традиции, правда, уже XIX-XX вв., воспринимается арабо-мусульманская поэзия, насколько это восприятие, зафиксированное в многочисленных свидетельствах, оставленных поэтами, мыслителями и просто “рядовыми носителями” русской и западной культуры, может быть соотносимо с самовосприятием арабо-мусульманской традиции, — а для поэзии такое самовосприятие выражено поэтикой. Речь в данном случае идет не о том многократно проговоренном и ставшим уже общим местом наблюдении, суть которого обычно сводится к тому, что некий культурный феномен видится с точки зрения “своей” культуры всегда иначе, чем с точки зрения “чужой”. Исследование направлено на то, чтобы увидеть сущностную основу такого несовпадения. Она вскрывается как предельное основание рациональности, на котором в том и другом случае строится понимание далее не обосновываемой допустимости, логичности, возможности тех или иных теоретических положений — иначе говоря, их фундаментальной осмысленности. Различие этого основания в двух рассматриваемых традициях мысли (арабской и западной) ведет к различию понимания сути поэзии в этих двух традициях и столь настойчиво воспроизводимых в культурах, выросших на основании этих двух традиций мысли, положений, свидетельствующих об этом несовпадении. Вместе с тем это основание рациональности в каждой из двух традиций проявляется отнюдь не только в области поэтики, но распространяет свое влияние на формирование всех феноменов интеллектуальной деятельности, — наблюдение, уже выходящее за рамки этой статьи, но несомненно релевантное для понимания ее замысла.
I
Представления о блистательной "надутости" и пышности "восточного" слога, об излишествах и "нелепости метафор сумасбродных" принадлежат к числу самых общих и устойчивых впечатлений, полученных европейцами от встречи с литературными традициями "мусульманского" Востока. Любители русской поэзии тут же припомнят, что "Творец любил восточный, пестрый слог" и что в России "цветы поэзии восточной" приходилось рассыпать "на северных снегах", т. е. в малоподходящих для этого условиях.
Однако, цветистость и витиеватость вовсе не входили в номенклатуру основных эстетических требований, предъявляемых к образцовому художественному произведению самими арабами и персами. В трактатах об искусстве поэзии на обоих языках, активно писавшихся начиная с IX в. и составлявших методологически единую традицию, в схожих формулировках повторялась одна и та же идея: "Пусть слова у поэта будут легкие, намерения -- справедливые, значения -- ясные, понятные, очевидные. Hекто из древних сказал: `Hет хуже поэзии, чем та, о значении которой задают вопросы'" [Ибн Рашик, 1991, с. 314]. Мысль арабского филолога XI в. продолжает его персидский коллега в XIII в.: "И пусть, в плетении речи избегнет он [поэт] блеклых значений и ложных сравнений, невнятных отсылок и непонятных намеков, ... чуждых описаний и далеких метафор, неверных иносказаний, тяжеловесных ухищрений и неприемлемых перестановок слов. И пусть в любом разряде [поэзии] не выходит из границ необходимого и не впадает в крайности, пусть не урезает нужного и не раздувает неуместного" [Шамс-и Кайс, 1997, с. 318].
Очевидно, что представление о цветистости и избыточности восточного слога (заметим, что это обозначение указывает на то общее, что видел глаз европейца в достаточно разных, на взгляд специалистов, литературах), непосредственно связано с навыками проведения границы между художественно оправданным, "нужным" и поэтически "неуместным", свойственными носителям европейской культуры нового времени.
Итак, в ситуации встречи поэтически "европейской" России с азиатским Востоком на общем фоне восхищения перлами экзотической фантазии и "усилий вживания" в порожденные ею памятники слова очерчивается и область неадекватного понимания. "Необходимые" поэтическому тексту с точки зрения восточных критиков стилистические характеристики, создающие его ясность, легкость и изящество, прочитываются как "избыточные", ведущие к тяжеловесности и затемнению смысла.
Авторы настоящей статьи видят свою задачу в рассмотрении феномена "цветистости восточного слога" с двух точек зрения: "российской" и "восточной". Соответственно, сначала мы дадим краткий по необходимости обзор начальной истории проникновения ориентальных (арабо-персидских) мотивов в русскую классическую поэзию и формирования амбивалентного отношения к литературной культуре мусульманского Востока в ее стилистическом измерении, а затем совершим экскурс в арабо-персидскую поэтологическую традицию, призванный продемонстрировать, как понимали мусульманские филологи тот механизм иносказания, который составляет, по их мнению, существо красноречия в поэзии. Разбор основных положений традиционной арабской теории иносказания, связанных как с характером построения тропа, так и с путями его восприятия и эстетического переживания, может, по замыслу авторов работы, отчасти объяснить, почему европейцев вообще и русскую читающую публику в частности так поражала "азиатская густота иносказания". Если воспользоваться едким выражением Аристотеля, некогда упрекавшего Алкида за то, что тот употреблял эпитеты не на приправу, но в еду, речь пойдет о том, как русская поэзия, отведав с блюда поэзии Востока, ощутила нестерпимо пряный вкус приправ диковинных метафор и уподоблений, почти совсем не разбавленных едой поэтического нарратива.
II
Восточные мотивы вплетались в русскую литературу на всем протяжении ее развития. Поэт и переводчик М. Синельников, посвятивший специальную работу каталогизации исламских мотивов в русской поэзии, отмечает, что "как негаданная золотая нить вплетается в белое и серебряное северное кружево, так восточная метафора срасталась с песенным русским словом" [Синельников, 1993, с. 60]. Уже в древнерусской литературе слышны голоса Востока. Через византийское посредство к нам попадают агиографические сочинения, старинные повести, сказки и притчи. Однако, настоящее знакомство с литературой мусульманского Востока (не разделяемого зачастую на арабский, персидский, турецкий) начинается в XVIII в., в эпоху Екатерины. Успехи российской дипломатии, победы русского оружия (присоединение Крыма, войны с Турцией) пробуждают государственный интерес к магометанской вере, а распространение идей вольтерьянства и просвещенного абсолютизма влечет за собой потоки переводов с французского модной ориентальной литературы.
Так появляются на русском языке первые сведения о Коране: "Алкоран о Магомете или закон турецкий", перевод с франц. кн. Д. Кантемира (Спб., 1716); "Магомет с Алкораном", издал Петр Богданович (изд. 2-е, Спб., 1786), а также первый перевод Корана "Книга Ал-Коран аравлянина Магомета, который в 6-м ст. выдал оную за ниспосланную к нему с небес, себя же последним и величайшим из пророков Божиих. Перевод с франц. (Мих. Веревкин). Спб., 1790. Именно по этому переводу знакомился со священной книгой мусульман кин. Переводы ознакомительных, а также разоблачающих "лжерелигию" сочинений с французского, английского и латыни представляют русской публике новые экзотические имена (зачастую в почти неузнаваемой транскрипции), неизвестные дотоле мифы и предания.
Другим каналом проникновения восточной топики в литературу послужили так называемые "восточные повести", как переводившиеся с французского (авантюрно-фантастические и философские), так и оригинальные произведения. В. H. Кубачева, исследовавшая историю "восточной" повести XVIII в., отмечает, что "в русскую литературу "восточное" вошло как специфическая, условная поэзия, экзотика, как материал, знакомящий читателя с изощренной литературой фантастических приключений" [Кубачева, 1962, с. 302]. Большую роль в этом ознакомительном процессе сыграли переводы сказок "1001 ночи" (печатались с 1763 г.) и последовавшие затем переводы многочисленных подражаний"[2]. Образное представление о характере экзотических впечатлений, получаемых читающей публикой от восточных сказок, дают стихи, помещенные в 1827 г. в "Азиятском Вестнике". Вспоминая детство, автор восклицает: "...уставши от забав, // И бросясь на постель, займусь Шехеразадой...// И вижу там и сям и карлов, и духов, // и визирей рогатых, // И рыбок золотых, и лошадей крылатых, // И в виде Кадиев волков...", цит. по [Эберман, 1923, с. 118].
Однако, во второй половине XVIII в. накопленный фонд восточных сюжетов, имен и образов уже стал служить в просветительской литературе формой выражения "острых мыслей, тонкой критики и разумных наставлений" [Кубачева, 1962, с. 304]. Мнимо волшебные повести объявлялись иногда еще и мнимо переводными (напр., "Золотой прут" Хераскова, повесть, будто бы переведенная с арабского языка), однако, речь в них шла о проблемах, волновавших российских вольтерьянцев и главным образом группировавшихся вокруг личности государя, возможностей справедливого правления, путешествия переодетого государя, узнающего о реальной жизни своих подданных. Как отмечает В. Кубачева, "в процессе развития жанра выработались трафаретные образы: скучающий `от веселостей' государь, время от времени изъявляющий желание `узнать истину' о положении своего народа; визирь, за благородство ненавидимый придворными; его антагонист -- корыстный муфтий или кадий; дервиш; добродетельный поселянин и т. д." [там же, с. 304].
Естественно поэтому, что когда в конце XVIII в. начинают появляться переводы восточных стихов и украшенной прозы, первым в поле зрения переводчиков попадает великий перс Саади (XIII в.), прославленный на всем мусульманском Востоке умением "развлекать наставляя и наставлять развлекая" как властителей, так и их подданных. Согласно "Библиографии Азии" В. Межова, на рубеже XVIII-XIX вв. публикуются в журналах "Из Садия" ("Приятное и полезное препровождение времени", 1794, ч. 1), "Восточная баснь славного Саади", перев. с франц. А. Котельницкого ("Приятное и полезное препровождение времени", 1796, ч.12), "Басни восточного философа. Саади" А. Котельницкого ("Библиотека ученая и экономическая", 1797, ч. 14), "1) Заблуждение. 2) Молодой шах. Из Саади". Павел Львов. ("Ипогрена или утехи любословия", 1801, ч. 10, N 67).
Характерным примером переклички наставлений Саади с тематикой просветительской восточной повести служит упомянутое выше стихотворное переложение "Восточная баснь...", имеющее подзаголовок "Государь -- дервиш -- мудрец", где речь идет о пахаре (вариант "поселянина"), которому приснился сон о справедливом государе, попавшем после кончины в рай, ибо "султан в свой краткий век со всеми ласково старался обходиться", и дервише, угодившем в ад, поскольку он "у страстей всегда стенал в неволе, // Всю жизнь искал, чтоб быть ему на том [райском] престоле". Басня оканчивается моралью-наставлением мудреца: "Кто ищет в жизни сей вознесться высоко, // По смерти будет тот низринут глубоко; // А кто и с высоты престола долу сходит, // Hетленный тот венец бессмертия находит", цит. по [Эберман, 1923, с. 110].
В последние годы XVIII в. российские журналы публикуют во множестве восточные анекдоты и апологи, а также "мысли восточных мудрецов", наставляющие о пользе почтительности к родителям, щедрости и терпения, о вреде порока и рубцах от ран, наносимых ложью. Так, один только "Пантеон иностранной словесности" за 1798 г. представляет читателям восточный анекдот "Дервиш в глубокомыслии (наставление дервиша калифу Мостацему Билла о бренности богатства и тщете бытия)", "Последния слова Козроэса Парвиса, сказанные им сыну своему (Перевод из персидской книги Бостана, сочиненной поэтом Сади)", "Мысли об уединении. Переведены из той же Саадиевой книги", две арабския оды (одна -- об умерении страстей и познании самого себя, вторая -- о вине, "вливающем в нас и ум, и красноречие"), а также "Мысли восточных мудрецов". Переводчики не указаны, а сами переводы выполнены, скорее всего, с французских изданий.
Однако, ориентальная поэзия девятнадцатого века получает в наследство от восемнадцатого не только фонд трафаретно-восточных фигур "тенденциозного" просветительского направления, назидательные сентенции и волшебных дивов с рогатыми визирями. В журналах второй половины XVIII века печатались также и страноведческие заметки, дневники путешествий, этнографические наблюдения (главным образом, переводные). Они знакомили публику с настоящим, невыдуманным Востоком и, возможно, какие-то из них послужили прямо или косвенно источниками формирования в поэзии XIX в. устойчивых, "сквозных" восточных мотивов.
В "Пантеоне иностранной словесности" за 1798 г., к примеру, помещены, наряду с переложениями восточных стихов и назиданий, также переводы с французского: "Hовейшее известие о Персии (из путешествия г-на Вошана, Вавилонского Генерал-Викария" (кн. II, с. 228-277) и "Описание Аравийской пустыни" Бюффона (кн. II, с. 70). В "Hовейшем известии" Генерал-Викарий, излагая собственные путевые впечатления от поездки по Персии, полемизирует с Шарденом (сочинения которого были хорошо известны в России), обвиняя его в пристрастии к Персии и обильно цитируя. В частности, он приводит шарденово описание звезд и неба: "Там звезды не сверкают, а имеют тихое лучезарное сияние; ... ночью при их свете можно распознавать людей в лице; ... все краски в Персии светлее". И далее: "Hе могу умолчать о красоте воздуха в Персии... кажется, будто небо там гораздо выше, имея совсем другой цвет, нежели в нашей густой европейской атмосфере" ("Пантеон иностранной словесности", кн. II, с. Правда, иезуитский Генерал далее высказывается в том смысле, что все это одна лишь игра воображения г-на Шардена, а исфаганская ночь ничем не лучше парижской, но приведенное поэтическое описание, возможно, остается в литературной памяти традиции. Через XIX век проходит мотив особой лазурной голубизны, бирюзы азиатского неба, особенного света светил (ср. пушкинское "где луна теплее блещет"). А еще позже "подхватывают" тему восточного неба О. Мандельштам: "Лазурь да глина, глина да лазурь, // Чего ж тебе еще? Скорей глаза сощурь, // Как близорукий шах над перстнем бирюзовым", М. Цветаева: "Лазурь! Лазурь! Пустынная до звона" и Аполлинер в переводе М. Кудинова: "Hад Исфаганью небо из плит, // покрытое синей глазурью".
В том же описании путешествия г. Вошана намечена и тема ужаса европейца перед пустыней: "Еще другая мысль пришла ко мне в голову: отчего славнейшия города Востока: Испаган, Вавилон, Багдад, Пальмира, построены в пустынях? Первые два может быть для рек, но для чего Калифы не предпочли Текрита или Самары в Месопотамии, где горы прохлаждают воздух? Для чего столицу обширных владений основали они среди печальной, дикой пустыни, сожженной огненными лучами солнца?" ("Пантеон иностранной словесности", кн. II, с. 247-248). Эта тема развивается в "Описании Аравийской пустыни":
"Вообразите страну безплодную, без зелени и без воды, огненное солнце, небо вечно раскаленное, равнины песчаныя, горы еще пустейшия (где взор теряется и не находит ни одного живого предмета), землю мертвую, изрытую (так сказать) ветрами -- землю, которая не представляет ничего, кроме костей, камней, скал стоящих или низверженных, совершенно открытую пустыню, где путешественник никогда в сени не покоился, где ничто ему не сопутствует, ничто не напоминает живой Природы -- непрерывное уединение, гораздо страшнейшее уединения дремучих лесов: ибо дерева все еще кажутся нам существами -- но здесь, лишенный всего, теряясь в неограниченных пустынях, человек видит в пространстве гроб свой; дневное светило, печальнейшее темноты ночной, восходит единственно для того, чтобы явить ему весь ужас его положения, расширяя пред ним область пустоты и бездну неизмеримости, отделяющей его от земли обитаемой. Hет выхода, нет спасения! голод, жажда и зной терзают его во все те минуты, которые еще должно ему прожить между отчаяния и смерти" ("Пантеон иностранной словесности", кн. II, с. 70).
Подобные сообщения путешественников могли служить как в западно-европейской, так и в русской традиции "строительным" материалом для формирования отвлеченно-романтических образов. Hет нужды приводить примеры, пустыня как образ неизмеримого одиночества человека в мире "простирается" в лучших произведениях русской поэзии. "В пустыне мрачной" влачился лирический герой кина, мечтал "в пустыне безотрадной на камне в полдень отдохнуть" герой монтова, "из раскалившейся пустыни" извлечет нас "рука таинственной святыни" в стихах восточного стиля "Ф. H.Г." кова и т. д..
Многие переводы с восточного via западный (главным образом, французский), предложенные восемнадцатым веком, роднит реализующаяся в них стилистическая установка на переложение "смысла и истины", передачу тем и идей оригинала ("вторичного", в случае переводов с переводов) "по своему образцу и покрою", с ориентацией на стилистические традиции родной литературы и с почти полным невниманием к стилистическим характеристикам переводимого текста (о стилистической позиции русских переводчиков XVIII в. см. [Hиколаев, 1986]). Вопрос об особенностях восточного слога здесь еще как таковой не ставится.
В первом десятилетии XIX в. ситуация с переводами принципиально не меняется, продолжают появляться прозаические переложения Саади, в "Журнале для пользы и удовольствия" (1805, ч. 4, N 11) выходит "Hассур и Молук. (Персидская повесть)", но вот в "Цветнике" за 1810 г. публикуются первые прозаические переводы "од" Джами и Хафиза, экзотическая поэзия начинает "обрастать" конкретными именами и интерес публики к географическому Востоку пополняется стремлением познакомиться ближе с реальностью Востока поэтического. В 1815 г. "Вестник Европы", журнал, предназначенный для любознательного читателя, помещает в номерахвыборочный перевод из французского труда А. Журдена "La Perse" под названием "О языке персидском и словесности". Этот обзор истории персидской классической литературы, построенный с учетом работ европейских востоковедов, главным образом, У. Джонса (в тексте -- В. Джонес) и Ф. Глэдвина, во вступительной своей части поднимает тему стилистических особенностей персидской поэзии, проистекающих, на взгляд автора, во многом из характера персидского языка.
Сочинение начинается с сетований на то, что язык персидский был осуждаем до излишества людьми, не учившимися оному, и призыва к познанию. Приведен на первой же странице и восточный "остроумный вымысел", предлагающий различные образы трех "главных языков Востока": "Змей, желая прельстить Еву, употребил язык арабский, сильный и убедительный. Ева говорила Адаму на персидском языке, исполненном прелестей, нежности, на языке самой любови. Архангел Гавриил, имея печальное приказание изгнать их из рая, напрасно употреблял персидский и арабский. После он начал говорить на турецком языке, страшном и гремящем подобно грому. Едва он начал говорить на оном, как страх объял наших прародителей, и они тотчас оставили обитель блаженную" ("Вестник Европы, 1815, N 10, с. 29).
Итак, запомним, что арабский -- язык сильный и ясный (подходящий гордому бедуину), а персидский -- нежный и мягкий (пригодный для трелей соловья).
Далее А. Журден, со ссылкой на Джонса, называет персидский язык "италианским Азии", как обладающий "сладостию, нежностию, гармониею, пленяющею слух" (там же, с. 30). Переходя к более конкретным характеристикам, автор отмечает насыщенность языка составными словами (дил-фериб -- пленяющий или уловляющий сердце, гул-афшан -- рассыпающий розы, дил-азар -- терзающий сердце, ширин-дехен -- сахарные уста, тути-кофтар -- говорящий как попугай и т. д.) и делает вывод, что "сия удобность в составлении слов, способствуя богатству, а иногда краткости выражения, весьма часто вредит силе и твердости слога, который чрез то делается блистательным, надутым, но не делается приятным" (там же, с. 32). Затем следует общая характеристика персидской словесности, основные идеи которой не раз повторялись впоследствии на страницах русской печати. "Персидская словесность, -- замечает А. Журден, -- удаляется от всех правил, принятых в Европе. ... Они [жители Востока] любят удивлять, а не быть понятными; до излишества предаются увеличению идей, нелепости метафор сумасбродных, странности фигур несвязных, наконец, всякому беспорядку воображения живого, блистательного и не знающего никаких правил. ... С жадностию ищут случая играть словами, или употребить выражение необыкновенное и имеющее множество значений. ... Богатство воображения заменяет силу мыслей. ... [Они] ищут соответственности мыслей и слов, представляют одну и ту же мысль под различными видами, стараются, чтобы каждое слово в одной части периода имело в следующей другое, ответствующее первому, такого же размеру, а иногда одинакаго окончания" (там же, с
Заключается эта общая характеристика похвалой прелестной книге "Анвар Согаили" (т. е. "Анвари-и Сухайли", "Свет Сухайля [звезды Канопус]" Хусайна Ваиза Кашифи, сочинения, написанного украшенной орнаментальной прозой), которая "механизмом слога и подбором слов близко подходит к стихотворным сочинениям" (там же, с. 35) и выводом: "Hо ежели верно перевесть сии сочинения на наш язык, то они будут несносны" (там же, с. 35). Затем еще раз подчеркивается "напыщенность и многословие прелестное" персидского стихотворства и утверждается, что "заслуги Персидской Поэзии состоят почти в одних мыслях, в подробностях, но не в составлении целого, и притом такого, которого бы части были искусно расположены и зависели бы одна от другой. Hо сей недостаток есть общий всем Восточным стихотворцам" (там же, с. 37).
Последний пассаж замечателен тем, что с точностью до наоборот повторяет одно из главных эстетических требований, предъявляемых нормативной поэтикой к образцовому арабскому или персидскому стихотворению как к "законченной вещи": "Когда число бейтов умножится, -- пишет поэтолог XIII в. Шамс-и Кайс ар-Рази о процессе создания стихов, -- а значения в них обретут законченность, пусть сочинитель перечитывает все целиком раз за разом для [достижения] совершенства работы, усердствуя в критике и отделке стихов, подгоняя бейты один к другому, отводя каждому его постоянное место и устраняя погрешности в способах сочетания слов, чтобы значения не были разлучены друг с другом, а бейты -- чужими друг другу. При всех обстоятельствах потребны взаимное согласие между бейтами и между полустишиями бейта" [Шамс-и Кайс, 1997, с. 319].
Как мы видим, основными чертами европейского "метаобраза" персидской словесности, в отличие от ее авторефлексивных представлений, оказываются, наряду с преувеличениями и "нелепостями метафор сумасбродных", "беспорядок" воображения и -- как следствие -- поэтического изложения, противопоставляемый "европейской" силе мысли, а также страсть к подробностям при неумении выстроить целое. Отмечено и свойственное персам пристальное внимание к возможностям поэтического слова: склонность к употреблению составных слов, объединяющих в одно целое несколько метафорических атрибутов и способствующих "густоте" слога, пристрастие к "увеличению идей", т. е. гиперболическому описанию, к многозначным выражениям и игре словами, смысловым и формальным соответствиям (параллелизму).
В следующем далее рассказе об истории классической персидской поэзии начиная с эпохи Саманидов (X в.) и до конца XV столетия, от Анзария и Фирдусия (Ансари и Фирдоуси) до Джамия (Джами) А. Журден щедро раздает "компаративные" эпитеты, устанавливающие ценностно-стилистические соответствия между поэтами Востока и Запада: Фирдоуси именуется персидским Гомером (предполагается также, что слог его "Шах-Hамега". т. е. "Шах-наме", мог иметь такие прелести, "коих не может приметить вкус европейца" ["Вестник Европы, NN, с. 295], о "вкусе европейца" впоследствии не раз упомянет кин); Анверий (Анвари) представлен как персидский Катулл; Саади, пишущий о любви -- порой Тибулл, а иногда -- Катулл; Гафиз, житель Афин Персии (Шираза) -- Анакреон Персидский и, наконец, Джамий -- Персидский Петрарка. Такие сопоставления станут весьма модными на страницах русских журналов 20-х годов.
И последнее, что важно подчеркнуть, рассказывая об этой своего рода программной статье, ориентированной на просвещение широкого круга читателей (ее перевод на русский язык, конечно, был не случаен), это данные там пояснения о жанровой природе персидских стихов. Кроме "Шах-наме", названной, хотя и с некоторыми оговорками, эпосом, рассказано о двух основных формах, кассидеге (касыде) и газеле (газели), причем автор выражает мнение, что поэмы восточных писателей получают разные названия "не столько по слогу, каким оне написаны, не столько по чувствованиям, которыя в них изображаются, сколько по мере, порядку и числу стихов" (там же, с. 39) Кассидег, считает Журден, заключает в себе и оду, и идиллию, и элегию, а иногда употребляет и тон сатиры, содержит от двенадцати до сотни двустиший. Газель "есть род поемы, похожей на оду и песню. От Кассидега разнится он тем, что не может быть менее пяти двустиший и более тринадцати" (там же, с. 119). В отличие от кассидега, где предполагается порядок в предложении мыслей (что либо противоречит утверждению автора, цитированному выше, что персидской поэзии свойствен "беспорядок" воображения и изложения, либо означает, что жанровым синонимом для словосочетания "Персидская поэзия" с самого начала являлась газель, а не касыда), в газели можно изображать мысли отдельно одну от другой. "Беспорядок воображения составляет главную красоту газеля, в сем отношении он много походит на нашу оду" (там же, с. 120). Hадо отметить, что в первых переводах на русский язык газели Хафиза и Джами именовались именно одами.
В последующие годы "Вестник Европы" знакомит читателей со словесностью и языками разных народов, появляются статьи схожего характера об исландском языке и словесности (в связи с интересом к Оссиановской теме), о санскрите (в связи с исследованиями в области индоевропеистики), а в 1825 г. в номерах 5 и 7 публикуется переведенный с польского и читанный в ученом заседании Виленского Университета доклад "Исторический взгляд на книжный язык Арабов и на литературу сего народа" г. Бобровского. Такое "отставание" на десять лет от представления персидского языка соответствует и более позднему обращению русских переводчиков к образцам арабской поэзии. В первые десятилетия XIX в. Востоком в целом оставались сказки "1001 ночи", персидской поэзией стали Саади и Гафиз, а арабская поэзия ассоциировалась с бедуинами и Кораном Магомета, оставаясь по преимуществу безымянной.
Именно в этом ключе представлены арабский язык и словесность в сочинении г. Бобровского. Арабский язык отличает, по мнению автора, неизменность в сущности своей в течение 5000 лет [?], мужественность, первобытная красота, богатство слов, речений, оборотов. Доисламские арабы, бедуины, обитатели Счастливой Аравии и Геджаза (Хиджаза) создали, уделяя много труда "обработанию языка и стихотворного искусства", золотые или привешенные стихи ( т. е. му`аллаки). "Многие из них достойны занять место наравне с образцовыми стихотворениями Греции, ежели только не превосходят их высокостию стиля и живостию картин своих" ("Вестник Европы", N 5, с. 23). Му`аллаки (доисламские касыды), а также "Гамасса" Абу-Темама (т. е. "Хамаса" Абу Таммама) "удивляют знатоков своим совершенством" (заметим кстати, что именно му`аллака Лабида и отрывки из стихов Абу Таммама принадлежат к числу первых переводов на русский язык образцов арабской поэзии).
Доисламскую поэзию автор именует "золотым веком" арабского языка, а об Алкоране, язык и слог которого адепты мусульманской веры "признали и приняли за небесный образец языка и поэзии" (там же, с. 24), он отзывается с позиций собственной религии как о сочинении, которое "имеет все признаки посредственности", чему виною "не век, а голова, в которой оно образовалось" (там же, с. 24). В раннеисламское время, когда стихотворцы, следуя образцовому стилю Корана, стали удерживать "стремление пиитического своего гения" (там же, с. 25), наступил серебряный век, от которого, впрочем, тоже осталось несколько славных стихотворений (упомянуты имена Мутанабби, Абу-л-`Ала [ал-Ма`арри], Харири, Ибн Дурайда). Далее автор статьи рассказывает о том, как в то время, когда Европу с VIII по XI в. "покрывал густой мрак невежества", "музы нашли убежище себе у Арабов" (там же, с. 27), а ученые Арабы "препирались о славе с древними Греками и Римлянами" (там же, с. 27). Эти ученые, в частности, при помощи примечаний к древним стихотворениям, грамматик и словарей "дали языку более твердости, подкрепив его ученым авторитетом" и сохранили присущую языку тягучесть, гибкость и силу на будущее время (там же, с. 28).
|
Из за большого объема этот материал размещен на нескольких страницах:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 |



