Мы говорили о разных вариантах перевода коранического ишта‘ала ар-ра’с шайбан на русский и английский языки. Проведем теперь мысленный эксперимент и посмотрим на эти переводы глазами ал-Джурджаôниô, оценив их с точки зрения тех критериев перевода, которые выдвигает развиваемая им теория. Останутся ли предложенные варианты перевода этого выражения как «голова блестит/заблистала/засияла/заискрилась/doth glisten сединой» переводами, или их следует счесть «новой речью», которые переводчики, как сказал ал-Джурджаôниô, ведут «от себя»? Нам нетрудно увидеть, что во всех этих вариантах передачи (включая предложенный нами гипотетический «заискрилась») переводчики стремились передать не возможность осуществления процедуры понимания иносказания, но работали на уровне передачи его содержания. Они, дав «интерпретирующий перевод», совершенно отчетливо выполнили фрегевскую установку на трансляцию значения оригинала, сознательно пожертвовав тем, что Фреге назвал смыслом[99] (или, если угодно, по-пирсовски передали значение одних языковых знаков их переводом в систему других языковых знаков). Что при такой трансляции потерялась суть транслируемого, теперь, надеемся, вполне очевидно для читателя. Вряд ли ал-Джурджаôниô оценил бы названные переводы как переводы; везде здесь мы имеем дело с «новой речью», хотя и дающей нам знать о произошедшем событии (Захария уже поседел), тем не менее неизбежно теряющей нечто принципиально важное для оригинала и заменяющее это чем-то другим, что в оригинале в принципе отсутствовало.
Вернемся к непосредственному предмету нашего разговора. Мы говорили, что сутью требования к пониманию иносказания, которое мы назвали процедурным, является построение двух параллельных цепочек выговоренность/смысл как цепочек истинного указания на смысл и нахождение «сцепления» между смыслами крайних членов этих цепочек. Оказывается, что это требование не только руководит процессом понимания иносказания, но также и структурирует изложение самой теории иносказания. Его влияние, иначе говоря, прослеживается не только в анализе собственно «материала», с которым имеет дело поэтология (конкретные случаи иносказания), но также и в упорядочивании самой поэтологической теории. В этом нетрудно убедиться, читая классические трактаты по риторике и поэтике, созданные в русле арабо-мусульманской традиции: везде здесь ситуация истинного указания на смысл (хÖакÖиôкÖа) служит тем нормативным основанием, с которым сравнивается реально употребленная фигура речи. В зависимости от того, как именно возможен переход от иносказания к истинной форме высказывания, и выделяются типы иносказания.
В максимально абстрактной форме этот принцип выражается с помощью категориальной пары ’асÖл-фар‘ «основа-ветвь»: истинное указание на смысл, подразумеваемый при иносказании, считается «основным» (’асÖл) состоянием речи, а иносказание — «ветвью» (фар‘), полученной с помощью более или менее длинной цепочки переходов по структурам выговоренность/смысл. Классификация иносказаний и оказывается классификацией способов такого «выветвления» (тафриô‘), причем она может быть более или менее подробной в зависимости от того, какое количество дополнительных критериев привлекается[100] и к каким именно членам выстраиваемых цепочек выговоренность/смысл они прикладываются. Тот же принцип лежит в основании определения того, что не является иносказанием: в том случае, если никакой из возможных способов анализа реального высказывания не позволяет проложить путь к той форме, которая является формой истинного указания на смысл, то это высказывание не может считаться «ветвью»: оно должно быть сочтено изначальным, истинным (хÖакÖиôкÖа) высказыванием, но не иносказанием. Так, выражение «весна плетет узоры растений» не может быть, с точки зрения ал-Джурджаôниô, расценено как заимствование, именно исходя из того, что для него нельзя указать истинную форму, от которой оно было бы производным[101].
Рассмотренные с этой точки зрения, трактаты по поэтологии и риторике обретают неожиданную стройность структуры и ясность содержания. Мы говорим «неожиданную» потому, что инокультурный взгляд (взгляд из контекста нашей или западной традиции) вовсе не обязательно увидит ее, как не обязательно заметит ясность и простоту «пылающих», а вовсе не «искрящихся» сединой волос. Скорее наоборот. В качестве подтверждения приведем высказывание уже цитировавшегося в этой работе автора, которое намеренно дадим достаточно пространным, чтобы дать читателю вновь почувствовать это «трение восприятия» инокультурного мышления, которое проявляет себя на страницах аналитической работы: «Наконец, можно отметить четвертую тенденцию, которая оказала влияние на ход развития литературной теории. Не расширив существенно понятий этой теории, она, пожалуй, способствовала их систематизации. Это — влияние философии, а если говорить более точно, то логической подготовки. Наиболее известный и, можно сказать, единственный (rather isolated) пример — это Китаôб накÖд аш-ши‘р КÖудаôмы бен Джа‘фара (ум.337/958), который стремится возвести строго структурирование здание литературной теории, основываясь на четырех элементах поэзии: словесной форме (лафзÖ wording), значении (ма‘нан meaning), метре (вазн) и рифме (кÖаôфийа), дабы тем самым иметь возможность аргументированно судить о ценности той или иной поэмы. У КÖудаôмы не было непосредственных последователей[102], хотя его книгу не обошли вниманием позднейшие авторы, как то видно по многочисленным цитатам из нее у ал-‘Аскариô, Ибн РашиôкÖа и ал-Кафаджиô, а также полемической работы ал-’Аôмидиô, которая, к сожалению, не дошла до нас. И только значительно позднее, во времена окончательной кодификации литературной теории в схоластической ‘илм ал-балаôгÖа, мы вновь обнаруживаем интерес к логически-связному изложению, однако внутренней потребности (urge) выстроить связную систему, в которой каждый феномен занимал бы положенное ему место, мы более не обнаруживаем»[103].
В этом рассуждении наше внимание может привлечь ряд моментов. Во-первых, это та настойчивость, с которой прокладывает себе дорогу априорная убежденность: если изложение не обнаруживает логичности в том смысле, который подразумевается аристотелевским образом логики (прежде всего это родо-видовой принцип классификации понятий и соответствующий порядок изложения материала, определения понятий, т. д.), значит, он не обнаруживает логики вообще, поскольку альтернативной логики быть не может. Что суждение, выраженное в последней фразе цитаты, абсолютно неверно, нетрудно убедиться, рассматривая сочинения главного теоретика «схоластической науки риторики», ал-Джурджаôниô, в которых каждый описываемый феномен именно находит свое законное место, определенное ему классификацией, выстроенной так, как мы говорили выше, хотя это, конечно же, вовсе не совпадает с тем, что ожидало бы настроенное «по-аристотелевски» мышление. Во-вторых, это признание автором того факта, что по-аристотелевски мысливший КÖудаôма остался «изолированной» фигурой в истории арабо-мусульманской литературной теории, причем эта изолированность (в смысле отсутствия идейных последователей) только оттеняется фактом обильного цитирования из него у позднейших авторов[104]. Дело обстоит так, как мы говорили в начале этой части статьи: как если бы собственно арабо-мусульманская поэтика всячески стремилась, но не могла включить в свои построения аристотелианские мыслительные ходы. Что КÖудаôма остался одинокой фигурой, признает не один Хейндрикс; тем более удивительна та настойчивость, с какой именно КÖудаôма, вкупе с упоминаемым тем же Хейндриксом Ибн Вахбом, рассматриваются в качестве если не единственных, то во всяком случае наиболее типичных представителей арабо-мусульманской риторики и поэтологии[105]. В-третьих, нетрудно заметить характерную несогласованность суждений и квалификаций, даваемых автором на протяжении половины страницы текста, так же как и зияющее отсутствие причинных объяснений. Если арабо-мусульманская риторика носит столь схоластический характер, почему она не последовала образцу аристотелевской «Поэтики» и кудамовской «Критики поэзии», — ведь воспроизводила же она аристотелевские положения там, где считала возможным и нужным, и в той же поэтике, и в собственно философии? Почему эта школа выбрала другой образец для подражания, к тому же, по мнению нашего ученого, столь алогично и хаотично организованный, что, вообще говоря, плохо сочетается со схоластическим духом? Мы не находим ответа на этот вопрос — и не случайно, поскольку ответов тут может быть два: либо признать неспособность арабо-мусульманских теоретиков к строго логичному (=аристотелевскому) типу мышления вообще, либо найти альтернативное и столь же строго логичное, как аристотелевское, основание их мышления.
Подобные аберрации, при которых западный исследователь видит не просто созданный им самим образ в зеркале изучаемой традиции, но и само зеркало также изготавливает сам из материала своих априорных и к тому же скрытых от его собственного наблюдения ожиданий, не могут быть просто следствием невнимания или субъективного пристрастия отдельного ученого. Это имеет отношение не только в рассматриваемому вопросу, но и к тому, о чем мы говорили выше, предположив, что ал-Джурджаôниô вряд ли счел бы рассмотренные нами переводы коранического аята переводами. Спросим себя: в чем же основание того, что переводы признанных мастеров заслуживают такую оценку ал-Джурджаôниô; почему они столь принципиально оказываются для него не переводами? Мы можем переформулировать наш вопрос, одновременно расширив его горизонт: служит ли 100%-ная профессиональная компетентность ученого гарантией правильности восприятия и передачи инокультурной традиции, если такая передача следует стратегии содержательной трансляции, не учитывающей процедурную обусловленность транслируемого содержания? Вопрос этот, конечно же, риторический; не только переводы заинтересовавшего нас коранического выражения, но также и восприятие сути поэтологической традиции и стержня ее развития, равно как и сам вопрос о логичности поэтологического текста и его рациональном устройстве, — все это служит примером удивительного «сбоя», к которому приводит попытка анализа и передачи собственно содержательного пласта без учета его процедурной обусловленности.
Мы постепенно заканчиваем наш анализ и движемся к заключению. Если понимание сути иносказания и, в частности, заимствования, которому и было уделено до сих пор наше внимание, непосредственно связано с существом понимания структуры слова, то и на более рафинированном уровне поэтологии, в области анализа собственно поэтических приемов, соотношение между выговоренностью и смыслом и способ его выстраивания постоянно остаются в поле зрения поэтолога. Анализ «смыслов» (ма‘аôнин)[106] стихов ведется с точки зрения принципиальной возможности перевода иносказательности в истинное указание на смысл, равно как и степени совершенства такого перевода, а также соответствия получаемого в итоге истинного смысла стиха критериям здравого смысла. В результате рационализация поэтологии достигает впечатляющей степени.
Вот лишь некоторые примеры такого рационального анализа, призванные проиллюстрировать, но никак не исчерпать эту тему.
Одним из существенных пороков поэтической речи, выделяемых выдающимся персидским поэтологом Шамс-и КÖайсом, является противоречивость стиха. Стихотворные строки проверяются им на отсутствие несогласованностей столь скрупулезно, как если бы речь шла о научном трактате или юридическом документе; стихотворение никак не имеет права на то, чего не позволено прозе, и никакая "чушь" не может оказаться "прекрасной".
Противоречивость (танаôкÖудÖ, мунаôкÖадÖа), как ее определяет поэтолог равно для любых видов речи, «состоит в том, что второе значение (ма‘нан) противоречит и не соответствует первому значению.
Hапример, поэт сказал:
Я дарю ей (ему) дирхем — не дает поцелуя, мучает.
Разорву [свое] платье [от горя], что не продает поцелуя за дирхем.
Противоречие возникает в этих стихах из-за того, что сначала [поэт] упомянул о дарении дирхема, а в конце повел речь о купле-продаже. Hо хотя ‘аджамские критики [поэзии] приводили этот бейт как свидетельство танакуз, его [противоречия] можно выправить, а именно: “Если дарю дирхем, не дает поцелуя, а если хочу купить за дирхем, не продает”.
И другой [поэт] сказал:
Разлуку с тобой я приравниваю к смерти, потому что
Хуже смерти разлука с тобой, знаешь ли ты?
То есть в первом полустишии он приравнял разлуку с ней к смерти, а во втором постановил, что [разлука] и того хуже»[107].
Роль и частотность использования критерия рациональности, восходящего непосредственно к возможности перевода иносказательного указания на смысл в истинное, при котором ничто не оказывается потерянным, наиболее ярко, кажется, проявляется при анализе порока поэзии, который «состоит в том, что [поэт] в некоторых описаниях, относящихся к восхвалению, поношению и прочему, преувеличивает настолько, что достигает границ немыслимого или проявляет неуважение к шариату.
Например, Анвари сказал:
Пусть смерть обмажет глиной, [закрыв навсегда], дверь жизни —
Тебе нечего бояться, не такова твоя сущность, чтобы клониться к смерти.
А если бы вечности не было в мире, тебе что за беда?
Вечность благодаря твоей сущности вечна, а не твоя сущность [вечна] благодаря [наличию в мире] вечности.
По этому вопросу между наделенными мудростью существует разногласие, вечен ли Всевышний по сущности (зÔаôт) или вечен по [атрибуту] вечности, а он сказал [о восхваляемом]: “Вечность вечна из-за твоей сущности, а не твоя сущность из-за вечности вечна”.
И Газайири сказал:
Он поступил благочестиво, что не распорядился обоими мирами,
[Ибо] Правосудный Творец — один, без равных и сотоварищей.
А не то он оба [мира] подарил бы в пору Раздачи Даров,
Не оставил бы рабу упования на Всевышнего Бога.
...
И Джамал Мухаммад ‘Абд ар-Раззак сказал:
Богохульство это, а то бы рука твоей щедрости
В начале [формулы] “нет бога...” стирала бы “нет”.
Поскольку устранение этого “нет” не имеет отношения к щедрости и скупости, сие есть весьма уродливое преувеличение и слабое восхваление, и слова исповедания веры недостойно прерывать на этом слове.
А раз он сказал “рука твоей щедрости”, то смысл был бы правильным в том случае, если бы он сумел описать устранение этого “нет” как подтверждение щедрости»[108].
В данном случае речь идет о стихах, так или иначе затрагивающих мотивы пристойности выражения отношения между человеком и Богом. Однако не стоит думать, что критика "чрезмерных преувеличений" зиждется исключительно на богословско-этических основаниях. Поэтолог разбирает эти примеры прежде прочих, проявляя уважение к предмету, которого они касаются, и подчеркивая его важность, но не ограничивая себя им. "Неправильное" преувеличение неприемлемо не просто потому, что задевает религиозную мораль; оно неприемлемо потому, что поэтическое иносказание, будучи переведено в истинный смысл речения, не проходит проверку разума на полную согласованность всех смысловых элементов, неважно, идет ли речь о Боге, о любимой поэта или любом восхваляемом лице.
Средневековый поэтолог продолжает (там, где мы прервали цитату):
«Такой вид самостоятельного использования [слов] (итÖлаôкÖаôт) не находит одобрения у знатоков. Например, Куссайира порицали за то, что он сказал об ‘Аззе: “Все, что веселит сердце и радует очи Аззы, веселит и мое сердце, радует и мои очи”. Говорили, мол, ей нравится, когда с ней совокупляется [мужчина], значит, и Куссайир должен допускать тот же смысл по отношению к себе.
И так же порицали Мутанабби, который сказал: “Если бы я мог, я бы всех людей сделал верблюдами и, оседлав их, отправился бы к Са‘иду, [сыну] ‘Абдаллаха”. Говорили, мол, если Мутанабби согласен усесться на собственную мать и отправиться к восхваляемому лицу, то восхваляемое лицо не согласилось бы, чтобы Мутанабби уселся верхом на его жену и отправился к нему»[109].
Проблемы эстетического переживания поэзии и его связи с интересующими нами вопросами в некоторой степени затрагивается в рассуждении о том, что называется "прерыванием" (и‘тираôдÖ) стиха. Суть этого приема «состоит в том, что поэт вставляет внутрь бейта для довершения стихов слова, в которых значение (ма‘нан) бейта не нуждается. Они зовутся хÖашв (“начинка”, “вставка”), что означает “наполнение”. Вставка бывает трех видов: изящная вставка, средняя и безобразная.
Изящная вставка. Она такова, что приумножает сладость стиха и придает ему дополнительный блеск, хотя по значению (ма‘нан) стих в ней и не нуждается. Hапример, Рашид сказал:
От тягот этой безжалостной судьбы
Вдали от тебя, мне таково, каково да не будет врагу!
Слова “вдали от тебя” — это изящная вставка. И еще он сказал:
Мысли о твоем мече — да будет он разящим —
Стали лагерем в душах врагов.
Было бы лучше, если бы он смог сказать “стали лагерем в мозгах врагов”, ибо место мысли в мозгу»[110].
Эстетическое переживание (во всяком случае, в значительной своей части) сводится к прохождению пути переформулировок, ведущих от иносказательности к истинности, тем большему, чем более "далеким" (ба‘иôд) оказывается иносказание и, следовательно, тем большую радость понимания доставляющим. На таком пути эстетического переживания "вставки", подобные описанной, оказываются просто балластом, который может в лучшем случае не мешать. Такие отступления от пути, строго пролагаемого поэтом между выговоренностью и смыслом, могут быть терпимы и даже иногда оказываются похвальными, но в любом случае представляют собой добавление, в котором стих не нуждается и отсутствие которого не является ни пороком, ни изъяном. Заметим в скобках, что, анализируя последний бейт, средневековый поэтолог не смог пройти мимо несоответствия между тем, что на самом деле, по истинному смыслу, является вместилищем мысли, и тем местом, которое попало под предполагаемые удары меча.
Соотношение между выговоренностью и смыслом лежит также в основе обобщенной классификации поэтической речи и приемов, с помощью которых она строится. Согласно Шамс-и КÖайсу, поэтическая речь бывает трех типов: краткая, средняя и пространная. Степень компрессии определяется как степень "сжимания" смыслов в выговоренности, которая может быть большей или меньшей в зависимости от того, какие приемы иносказания использует поэт.
Вот что пишет об этом Шамс-и КÖайс. Равномерный вид — «это вид, в котором слово (лафзÖ) и значение (ма‘нан) уравнены. Hапример, поэт сказал:
Просьба всегда направлялась к подарку, теперь же
Подарок твой выступает навстречу просьбе».
Суть расширенного (бастÖ) вида «состоит в том, что [поэт] излагает значение (ма‘нан) многословно и подкрепляет его несколькими обоснованиями. Так, например, если слово обладает совмещенными значениями, он объясняет, какое из них имеется в виду, а если требуется толкование, он прибегает к удлинению речи, устраняя неясность.
Метафоры (исти‘аôраôт) и сравнения (ташбиôхаôт) целиком относятся к краткому [виду речи], а углубление (иôгÖаôл), пополнение (такмиôл), толкование (тафсиôр), подразделение на части (такÖсиôм), притворное нацеливание (иститÖраôд), ответвление (тафриô‘) и прочие подобные приемы, которые используют для более пространного изъяснения или устранения сомнения, принадлежат расширенному [виду] речи.
Как уже было сказано, в речи краткой (иôджаôз) и равномерной (мусаôваôт) надлежит [поэту] остерегаться повреждения значения (ма‘нан), а в речи расширенной ему к тому же необходимо избегать бессмысленного многословия и неоправданного употребления слов, что показано на примерах к [приемам] иôгÖаôл, такмиôл, табйиôн “объяснение” и прочих.
Вот иллюстрация пространной речи, заслуживающей порицания:
Я и ты суть такие я и ты, что в мире нет
У меня и у тебя [равного] по доблести, близкого и друга, кроме тебя и меня»[111].
Поэтолог рассуждает о видах речи так, как если бы соотношение между выговоренностью и смыслом было измеримо, причем измеримо совершенно точно, однозначно и объективно. Эта объективность и однозначность как раз и обеспечивается "истинной" смысловой формой, в которую может быть переформулирована любая выговоренность; истинные смыслы, как мы видели, действительно представляются в теории как однозначно и объективно фиксированные. Но кроме того, и сам процесс перевода иносказательного указания на смысл в истинное должен быть столь же объективным и закономерным, дабы истинные смыслы, к которым мы приходим, всегда были одними и теми же для одних и тех же иносказаний, дабы смысл не был чем-то, хоть в какой-то мере свободно примысливаемым (или воспринимаемым, что в данном случае одно и то же), но всегда — одинаковым для любого слушателя. Принципиальная соизмеримость выговоренности и смысла, предполагаемая классической филологической теорией, предполагает и объективность понимания.
Одним из наиболее распространенных определений поэтической речи является также ее квалификация как "естественной" (матÖбуô‘) и "искусственной" (масÖнуô‘). Естественным при этом оказывается не тот его вид, который, как можно было бы подумать, как-то связан со "спонтанностью" поэтического творчества, но такой, в котором выговоренности естественно и правильно соответствуют своим смыслам; такая правильность как раз (во всяком случае, так считает теория) достигается не спонтанностью, а тщательным продумыванием поэтического произведения, которое создается сначала в прозе (в своей "истинной" форме) и лишь затем переводится в поэтическую. Естество стиха, таким образом, состоит не в том, что он выражает естество поэта, а в том, что он выдерживает "естественное" соотношение между выговоренностями, которыми зафиксированы стихи, и их — понимаемыми слушателем — смыслами. "Искусственным" же оказываются такие произведения, в которых использованы приемы игры с выговоренностью, которые сами по себе не передают никакого смысла (правильность соотношения выговоренности и смысла, таким образом, оказывается нарушенной), например, создание стихотворения из слов, которые записываются без диакритических точек и тому подобное.
Вопрос, поставленный нами в начале этой части работы, должен получить положительный ответ. Адресация к смыслу (ма‘нан) действительно оказывается для арабо-мусульманской поэтологии принципиальным и неустранимым моментом, пронизывающим поэтологическое (и вместе с тем далеко не только поэтологическое) мышление. В связи с этим многое здесь понимается иначе, нежели в западной традиции. Для тех вопросов, которые поставленные в данной статье, быть может, наибольшее значение имеет тот факт, что понятие "истина", "истинное" (хÖакÖиôкÖа) здесь противопоставляется "воображению" (хÔайаôл) и "воображаемому" (тахÔйиôлийй) не по критерию соответствия или несоответствия реальности (вещам как они есть), но согласно способу соотнесения выстраиваемого смысла с выговоренностью. Мышление, требующее соблюдения логики вещей и если и играющее нарушениями, то именно этой логики, видит "буйство воображения" там, где — в том или ином виде — не идет речь о вещах. Между тем с аутентичной точки зрения (с точки зрения традиции, выработавшей и культивировавшей обсуждаемый способ сказывания) не только "буйство", но и само воображение в данном случае вряд ли имеет место, причем именно потому, что этот дискурс изначально устроен так, чтобы "не дотягиваться" до вещей. Вместо того, что кажется замкнувшейся в слове игрой фантазии, имеет место строгое, глубоко рационализированное и всегда сохраняющее возможность полной экспликации скрупулезное прорабатывание смыслов.
IV
Возвращаясь к существу поставленной проблемы, попытаемся обобщить наметившиеся подходы к ее решению. Причины, вызвавшие стилистическое неприятие "восточного слога" в литературной Европе и России, многочисленны и разнопорядковы, но наиболее значительными среди них нам представляются те, которые можно было бы условно обозначить как "стадиальную" и "смыслообразовательную".
Литература Европы Hового времени встретилась со средневековой рафинированной арабской и персидской традицией, охватывающей период с VI в. — доисламская касыда арабов — по XV в. — персидский "Бахаристан" Джаôмиô, и увидела все это как единое вневременное целое. Причем разглядела детали уже через романтические очки, в обстановке декларируемого отказа от отношения к слову как предмету концептуальных манипуляций и стремления вернуть ему его подлинность, безнадежно потерянную в философско-богословском рационализме. Европейская смена литературно-художественной парадигмы, осуждение разных видов средневекового плетения словес совпали по времени с появлением многочисленных переводов "с восточного" и повысили градус осуждения восточной цветистости, оставив без внимания черты стадиальной общности стиля восточной и европейской средневековой поэзии.
"Смыслообразовательной" причиной художественного неприятия мы условно назвали комплекс базовых представлений о выстраивании смысла, доминантно присутствующих в европейской культуре и обуславливающих как формирование "своих" форм художественного выражения, так и неадекватное восприятие "восточных". О доминантных особенностях "методов художественного выражения у мусульманских народов" (таково название программной статьи Л. Массиньона[112]) писали многие европейские ученые, усматривая их очевидное, но с трудом поддающееся вербализации единство в автономности бейтов касыды, несвязанной внешне россыпи бейтов газели, в устройстве макамного ряда музыки, графическом декоре мечети, композиции миниатюры и узорах восточного ковра. Во всем этом европейцу видится "арабеска", отсутствие линейного сюжета, невозможность ответить на вопрос "а что было дальше?". Художественные объекты, созданные Востоком, кажутся Европе слишком статичными, сонными, дремлющими, как и их ценители.
И склонясь в дыму кальяна
Hа цветной диван,
У жемчужного фонтана
Дремлет Тегеран. (монтов)
При этом современные искусствоведы (ср. последние работы М. Hазарли о персидской миниатюре[113] и Ш. Шукурова об искусстве ислама[114]) отмечают, что за этой псевдостатичностью лежит иная культура восприятия объекта, культура медленного и тщательного разглядывания, нахождения пути от внешнего изображения к смыслу художественной вещи.
Востоковеды, активно прибегающие в ходе исследований к сопоставлению литературных традиций Востока и Запада (например, Г. фон Грюнебаум), также нередко отмечали, что в арабо-персидской традиции вроде бы есть все, что и на Западе, но граница между эстетически приемлемым и неприемлемым все время проходит "не там, где ее хотелось бы провести европейцу". Hе там она проходит в вопросе об отделении заимствованных образов от авторских при определении границ плагиата[115], не там проложен водораздел между гиперболой и вульгарным преувеличением, не там проведена линия, отделяющая сюжетное произведение от бессюжетного, не те черты обеспечивают единство и цельность произведения.
Поиску подходов к этому таинственному "не там" и посвящен третий раздел нашей работы. В нем мы постарались показать, как может быть устроено воспринимающее художественное (литературное) сознание читателя (слушателя) родной арабской или персидской поэзии, на материале текстов, эксплицирующих правила построения ее художественного языка.
Такие отмеченные в ходе изложения арабо-персидской филологической и поэтологической теории ее особенности, как базисные представления о "смысле" в гуманитарной культуре, представления об адресации поэтического слова к "смыслу" (а не к "вещи"), непременная множественность и многоступенчатость полагаемого смысла, своего рода "вербальный солипсизм", при котором постулируется возможность понимания сопутствующего смысла исключительно в рамках "указания на смысл" без обращения к вещам, как бы в пределах толкований и кроссреференций толкового или конвенционального поэтического словаря[116], а также представления об иносказании как о завершении пути строго обоснованных на каждом шаге трансформаций-переформулировок истинного смысла (так что именно их обоснованность позволяет воспринимающему пройти путь в обратном направлении и, отыскав истинный смысл, пережить эстетическое наслаждение) отчасти объясняют, на наш взгляд, те характеристики "восточного" стиля, которые воспринимались на Западе как акцент на художественной детали (тропе, отдельном образе и т. д.) и пренебрежение к целому.
|
Из за большого объема этот материал размещен на нескольких страницах:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 |



