"Цветы Востока" -- это прозаические переложения персидской и арабской поэзии, однако, авторы произведений не упоминаются, а какие бы то ни было примечания отсутствуют. Вперемешку даны и бейты из сатиры Фирдоуси, и кусочки из наставлений Саади, и бейты из арабской классики. В целом эта "Смесь" очень показательна как подводящая итог стилю перевода "идей", "перелицовывающего" оригинал.
Зачатки меняющегося отношения к языку оригинала заметны в переводе отрывка из арабских "Макамат" Харири[7] , принадлежащем серьезному востоковеду Ознобишину, подписывавшему свои работы псевдонимом "Делибюрадер". Этот филолог, учивший восточные языки под руководством ученого муллы и принадлежавший к школе Болдырева, а также казанского востоковеда Эрдманна, см. [Эберман, 1923, с. 112], обладал несомненным литературным талантом и не побоялся выйти за рамки принятой эстетической нормы. Он в ряде случаев как бы меняет местами (по сравнению с И. С. и H. Коноплевым) перевод и примечание, вставляя в текст сам образ, а под строкой растолковывая его значение. Причем такие пояснения даются лишь в случаях, когда переводчик не уверен, что текст будет понят адекватно, в остальных местах экзотические по форме, но понятные по смыслу обороты остаются без комментариев.
Фраза "Тогда благословил я руку удаления" комментируется: "я радовался, что удалился из моей отчизны"[8], а предлагая обороты "мы разорвали узы препятствий", "мое золото кажется вам только металлическим выгаром", "рука притеснителя", "ключи побед", "одежда сетования и раскаяния" и т. д., Делибюрадер полагается на прозорливость читателя. Стихотворные вставки в украшенную прозу макама переведены здесь стихами, при этом строки "Какой-то тайный гений // О жизни будущей твердит" перекликаются с небесными гениями Жуковского и Пушкина.
В тридцатые годы характер переводов продолжает меняться, в журнальных публикациях усиливается внимание к изобразительным средствам подлинника. В 1830 г. "Казанский Вестник" (ч. 28, кн. II, с. помещает на своих страницах оду Джами и четыре оды Гафиза в прозаическом переводе с персидского H. Моисеева. Это серьезные и достаточно точные переводы, однако, хитрость переводчика состоит в том, что все четыре газели Хафиза он переводит не полностью, опуская те бейты, которые кажутся слишком уж посторонними угадывающемуся общему смыслу (такое утверждение мы делаем, сравнив переводы с оригиналами газелей, но приведение наших подстрочников вместе с публикацией Моисеева заняло бы слишком много места).
Здесь также имеются примечания, как "реального", так и "стилистического" характера. Одно из них даже "углубляет" образ, понятный читателю и так, проецируя его на материал мусульманских преданий. Строки "Великие земли! С благоговейным трепетом приближайтесь к порогу сего жилища: здесь составлялась грязь, из которой сотворено тело Адама" сопровождаются пояснением: "В преданиях магометан сказано, что Бог, для сотворения тела Адама, повелел взять по горсти всякого рода земли и по небольшой частичке воды из всех вод. Стихотворцы утверждают, что в эту грязь влито было и воды из моря любви" (там же, с.). Такого рода комментарий к бейту уже призван погрузить читателя в "культурный контекст" переживания поэтического образа, но подобные примеры в то время единичны.
К тридцатым годам XIX в. относятся и первые опыты передачи формальных признаков газели и маснави в поэтических переводах. Упомянем "Из Саади (на кусок янтаря)" в переводе А. С. Хомякова[9], где представлена форма попарной рифмовки полустиший (маснави), а также превосходный перевод с подлинника газели Хафиза, принадлежащий неизвестному нам востоковеду под инициалами П. П.[10]. Эберман считает, что это первый эксперимент по введению в русскую литературу формы арабо-персидской газели. Переведена газель (соответствующая N 56 по изданию Х. Рахбара)[11] полностью, с сохранением схемы рифмовки (аа ба ва...) и большой доли образов, хотя характер их обработки ясен уже на примере двух первых бейтов.
Hаш буквальный перевод:
(1) Сердце — царский шатер, [где обитает] любовь к ней (нему),
Глаза — слуги-хранители зеркала для ее (его) лика.
(2) Хоть я и не склоняю головы перед обоими мирами,
Моя шея — под бременем признательности ей (ему).
Перевод П. П.:
Он почил в моем сердце, как гость под шатром,
Он как в зеркале чистом во взоре моем.
Hи в одном из миров я награды не жду,
Hо я весь под Его всемогущим ярмом.
Эта газель переведена как однозначно "небесная", при том, что в оригинале ее адресатом может равно являться и земная возлюбленная или возлюбленный (что обеспечивается общим для мистической и любовной газели словарем образов, а также отсутствием в персидском языке категории рода).
Hо важнее другое. 11 бейтов, каждый из которых представляет собой, как и полагается в газели, законченное смысловое целое, вместе образуют в переводе лирический "рассказ", последовательную смену поэтических эпизодов, связанных друг с другом так, как два приведенных выше бейта: Он в моем сердце и глазах (1-й бейт) -- [поэтому] -- мне ничего не нужно от других, Он -- мой единственный владыка (2-ой бейт). В хафизовском тексте связи такого рода между бейтами могут быть восстановлены при соответствующей направленности интерпретации, однако, гораздо более существенную роль играют "словесные" сцепления образов в соседних бейтах. В данном случае обоснование для образа второго бейта "не склоню головы -- шея [склонена] под бременем признательности" заключается в упоминании сердца -- царского шатра, в котором поселилась владычица-любовь, и глаз, несущих службу хранителей зеркала, в первом бейте. Связь между бейтами обеспечивают "вассально-сюзеренные" обертоны образов: шатер -- дом господина, держатель зеркала -- слуга, а хороший слуга не станет глядеть в сторону других хозяев. При этом господин обитает в шатре сердца, но не явлен взору. Глаза-слуги только хранят зеркала на случай, если господин пожелает в них поглядеться (т. е. описана ситуация разлуки, а не встречи), но и за это надлежит быть благодарным, как слуге, которого взяли на службу.
Подобный способ нанизывания поэтических строк, при котором единство целого обеспечивается сцеплением валентностей отдельных бейтов в поле иносказания (уловить движение такого сюжета, правильно истолковать образные связи способен, конечно, лишь знаток конвенционального языка поэзии) менее всего отразился в переводах. Зачастую персидские жемчужины становились на русском языке кирпичиками, из которых переводчики возводили здание последовательного и логически обусловленного описания "смены переживаний и состояний лирического героя".
В целом, переводы с подлинников, печатавшиеся в популярных литературных журналах 20--40-х годов XIX в., были, конечно, следствием сложившегося в русской культуре заинтересованного отношения к Востоку. При довольно малом количестве они вряд ли оказали сколько-нибудь заметное влияние на оформление или усвоение восточных мотивов в поэзии. Однако, они поставляли свежий материал, укреплявший читателя в том, что ему уже было известно: в убеждении, что "восточный поэт жадно ловит сравнения, которые ему встречаются, часто мало заботясь о верности их" [Лерх, 1851, с. 266].
Описанию корпуса и основной топики стихов на восточную тему в русской поэзии первой половины XIX в. посвящен ряд специальных работ, как филологических, так и обращенных к широкому читателю. Мы уже упоминали об анализе восточного стиля [Гуковский, 1965], об описании специально исламских мотивов [Синельников, 1993], о работах Ю. Тынянова, посвященных творчеству Грибоедова и Кюхельбекера. Особое место занимает статья Вяч. Вс. Иванова, заключающая сборник "Восточные мотивы" [1985], в которой восточные мотивы золотого века русской поэзии, а также их дальнейшая судьба в поэзии серебряного века и советского времени, рассматриваются в контексте проблемы различий и связей, "соединяющих или разъединяющих поэтов и поэтические направления внутри одной и той же традиции" [Иванов, 1985, с. 424]. Свою лепту в разработку темы Востока внесли и ученые-востоковеды. Так, талева исследовала вопрос о первоисточнике "Подражаний Корану" Пушкина и доказала, что поэт пользовался переводом Веревкина (1790) [Кашталева, 1930].
Замечательный русский иранист и арабист В. Эберман, труды которого, разбросанные по малодоступным теперь журналам, к сожалению, не переиздавались до сих пор, написал статью, уже многократно цитированную в нашей работе, "Арабы и персы в русской поэзии", опубликованную в 1923 г. в журнале "Восток". В ней впервые русским востоковедом поставлен вопрос о характере процесса усвоения восточных мотивов в русской поэзии. Эберман выделяет во "встрече с чужой поэзией" два этапа -- усвоение и переработку, при этом к усвоению он относит "переводческую сторону знакомства", а к переработке -- творческую. Hа границе им помещаются поэтические подражания. По этим трем линиям в статье прослеживается история вживания восточных мотивов в русскую литературную культуру. Ученый приходит к выводу, что арабы и персы имеют в русской поэзии два изображения: филологическое (т. е. вычитанное из книг) и географическо-этнографическое (основанное на личных впечатлениях). Касается он и проблем, возникающих при переводе. О введенном им термине "экзотика перевода" было сказано выше, а к основным проблемам, стоящим перед переводчиком арабской и персидской поэзии, Эберман причисляет как раз сложность передачи вычурных на европейский вкус образов и тропов ("различие направлений поэтического гения особенно заметно в тропах" -- писал в 1851 г. П. Лерх, объясняя, какими тяжелыми и натянутыми представляются зачастую персидские сравнения), а также необходимость "для близости к подлиннику" строить каждый стих так, чтобы он "был законченным целым и мог рассматриваться независимо от предыдущих и последующих стихов" [Эберман, 1923, с. 121]. Как видим, Эберман отмечает именно те два подводных камня, которые, как следует из нашего предыдущего изложения, мешали европейскому читателю в полной мере наслаждаться стихией восточной поэзии: избыточность образов и тропов и недостаток сквозного сюжета.
Если рассматривать русские стихи о Востоке как своего рода метатекст (такой подход частично реализован во включенной в антологию "Восточные мотивы"[12] статье Вяч. Вс. Иванова "Темы и стили Востока в поэзии Запада"), легко заметить, что, наряду с перекличками на уровне мотива (гарем, пустыня, Коран, пророк, минарет, восточное небо, луна и звезды, мечеть, муэззин, паломник и т. д.) возникают, начиная с эпохи романтиков, и своеобразные "жанрово-тематические" цепочки, которые протягиваются через весь XIX в., а порой продолжаются и в XX в. Hаиболее популярными "цепочками" стали "Подражания Корану" (Пушкин, Лермонтов, Полонский), варианты "Подражания арабскому", (Пушкин, Полонский /"Молитва бедуина"/, Апухтин), "Подражания древним / восточным стихотворцам / восточным" (Батюшков, Фет, Мей), "Из Гафиза" (Пушкин, Якубович, Фет, Майков, П. Гнедич В. Соловьев), "Соловей и роза" (Пушкин, Одоевский, Фет, Апухтин /"Летней розе"/).
Мотив, представленный в последней цепочке, наиболее тесно связан именно с представлениями о любви "в чисто персидском вкусе". В обзорной статье П. Лерха "Семизвездие на небе персидской поэзии" (1851) поясняется, что "соловей — это муза персидских поэтов, которую призывают они в начале своих поэм и отдельных песен" [Лерх, 1851, с. 265], а сам мотив представлен так: "Пышно цветет радостная, беззаботная роза, между тем как соловей, умильно плача, жалуется по ночам о своей несчастной любви, от чего он и прозван певцом ночи. Где цветут розы, там беседует с ними и соловей, тысячею различных переливов чудной своей песни объясняя розе любовь свою; но та, не обращая внимания на меланхолические звуки соловья, наслаждается жизнью" [Лерх, 1851, с. 264].
Именно эта история рассказывается с большей или меньшей степенью подробности в русских стихах о соловье и розе. О каждом из них можно рассказать: у Пушкина в "Соловье и розе" соловей поет, роза не внемлет, но дремлет. Так и поэт поет для хладной красоты, но та не слушает поэта, цветет и не отвечает (приносим свои извинения за надругательство над лирическим шедевром). У Фета в одноименном стихотворении излагается история сложных и драматических взаимоотношений "кустарника" и "серой птички", полная сюжетных перипетий ("ты поешь, когда дремлю я,// я цвету, когда ты спишь"). Апухтин представляет еще один "поворот сюжета": Дочь Востока (роза) не цвела в пору весны, когда соловей в песне изливал свои чувства. Если бы она цвела в урочную пору, песня соловья оживилась бы, а небеса смотрели бы на это с одобрением. А теперь — намекает стихотворение — время ушло...
Стихи этого "жанра" характеризует последовательная смена внутри каждого из них поэтических эпизодов, позволяющая пересказать, "про что" написано стихотворение, ответить на вопрос "что было дальше?", к примеру, так: а дальше роза проснулась и говорит соловью: "Закачаю тебя, зацелую, но боюсь над тобой задремать" и т. д. В них практически не встречаются "вычурные" метафоры, сама тема "соловья и розы" уже обеспечивает "восточный" колорит стихов, и их стилистическое оформление не выходит за рамки изобразительной нормы русской поэтики.
В персидской газельной традиции цепочки газелей, касающихся взаимоотношений соловья и розы, можно продолжать ad infinitum. Однако, газели, хоть в какой-то мере сюжетно излагающие эту вечную драму, немногочисленны и среди лучших образцов жанра встречаются редко.
События, которые происходят с розой и соловьем в персидской газели, разыгрываются чаще в пространстве конвенционального языка поэзии, ее образного словаря, и поэтический сюжет как совокупность "случаев из языка"[13] выстраивается по законам логики этого языка. Hа вопрос "что было дальше" персидская газель может ответить: а дальше для метафоры "[Красная] роза", обозначающей румянец, поэт нашел еще один, никем не проторенный, путь сцепления с мотивами винопития и кровавых слез. Он сказал :
Поскольку от пурпурного вина на твоих ланитах распустились алые розы,
Соловей моего сердца поранился о шип, и кровь полилась через глаза.
Подводя итоги первой части нашей работы, повторим, что восточные мотивы вплетались в течение первой половины XIX в. в ткань русской поэзии под двойным знаком пленительного и ужасного. И здесь пора уже очертить задачу, которую мы ставим во второй части статьи. Она сводится к попытке выяснить причины того одновременного притяжения и отторжения, которым сопровождался процесс знакомства русского (и шире -- европейского) художественного сознания с поэзией мусульманского Востока. О притяжении написаны томы и томы. Классицисты стремились приблизить к себе нравы древних и подравнять под Европу, романтики -- показать историческую и национальную самобытность Востока "в европейских языковых одеждах", а в целом, Европеец устал заниматься собой -- как написал об этом Борхес: "Вот мой Восток, где я скрываюсь от неотступных мыслей о себе". Отторжение освещено гораздо слабее. При этом, на наш взгляд, причины его кроются не столько в каком-то особом устройстве "восточных" образов (вспомним хотя бы исландские кеннинги "коршун крови" - ворон, "обитель зубов" - рот и т. д., которые звучат вполне по-восточному) и не в экзотичности мотивов (Европа пленялась экзотикой и желала "цветов фантазии восточной"), но в особом характере эстетического переживания разных видов иносказания в поэзии, выработанном мусульманской традицией и частично эксплицированном в арабо - и персоязычных трактатах по теории поэзии и литературной критике. А особый характер переживания тропа или образа как восстановления этапов "пути", соединяющего его с истинным, неиносказательным "прообразом" поэтической строки и позволял восточному читателю наслаждаться жанрами, в которых произведение скреплялось не столько развертыванием нарратива, сколько увязыванием "событий" отдельных поэтических образов.
О незнакомом (как нам представляется) прямым наследникам Стагирита пути восприятия и выстраивания образа в пространстве, "со всех сторон ограниченном словом", когда метафора осуществляется не как перенос значения, а как перенос целиком слова, как "заимствование" (исти‘аôра), не исключающее, а наоборот, предполагающее присутствие в поэтической ситуации "постоянного владельца" данного смысла, мы расскажем в следующей части работы, привлекая арабский и персидский материал.
III
Поэтика — органичная часть того комплекса знаний, который в средневековой мусульманской мысли именовался "науками о языке". В целом филология как дисциплина включала[14] грамматику (нахÖв), риторику (‘илм ал-байаôн, ‘илм ал-ма‘аôниô) и поэтику (‘илм ал-бадиô‘)[15]; с теми или иными вариациями, частичными добавлениями или частичными изъятиями, эти науки входили и в дисциплину, именовавшую себя собственно "поэтология", или "критика поэзии" (накÖд аш-ши‘р). Исламская поэтология поэтому базируется (во всяком случае, в части, касающейся рассмотрения "приемов поэзии", связанных с организацией "смысла" — ма‘нан) непосредственным образом на положениях, которые не являются собственно поэтологическими в тесном смысле этого слова. В нижеследующем изложении нас будут интересовать скорее общефилологические тезисы в их поэтологическом преломлении; эти фундаментальные положения, как мы увидим, вплетены в суждения критиков поэзии.
Эта непосредственная связь дает о себе знать уже в определении поэзии. Один из выдающихся персоязычных представителей интересующей нас науки, Шамс-и КÖайс пишет: «“Поэзия” в изначальном языковом [значении] — это знание, а также уразумение смыслов путем правильного предположения, размышления и приведения прямых доказательств, а терминологически это речь задуманная [как поэзия], упорядоченная, передающая значения (ма‘навиô), мерная, повторяющаяся, равновеликая, конечные харфы которой подобны друг другу»[16].
Определение дано согласно традиции арабо-мусульманских наук, которые вводят понятие через его "смысл в языке", который затем "приспосабливается", делается "пригодным" для использования в какой-то конкретной науке. Заметим, что речь не идет об "уточнении", поскольку в "языковом смысле" не видится, собственно, никакой неточности или размытости. Арабский "термин" — мусÖтÖалахÖ — не определяет, не проводит границу (terminus), а приспосабливает: таков и смысл самого слова (корень сÖ-л-хÖ, от которого образовано понятие, переводимое словом "термин", передает именно смысл "пригодности"), и суть процедуры выработки терминологии. Как правило, арабская наука устанавливает содержание понятий так, что "общеязыковое" их звучание не диссонирует с "приспособленным" к использованию в конкретной науке. Суть понятия поэтому раскрывается не только в специальном терминологическом разъяснении его смысла, но равно и в общеязыковом толковании, составляющем основу для первого.
Общеязыковое звучание понятия "поэзия" (ши‘р) адресует нас как к базовому к понятию "знание". «Ши‘р» — это такой тип знания, который можно было бы назвать веñдением; «поэт» — ведун, человек, "чующий" "смыслы". Понимание веñдения — непосредственного проникновения — как сути или, во всяком случае, истока поэтического творчества обще для многих культур. В отношении того, чтоñ именно ведает поэт, в данном случае вряд ли можно высказаться с той же определенностью. Ни общеязыковое, ни собственно-научное разъяснения слова "поэзия" не сообщают нам о ведении вещей; в том и другом случае речь идет о знании "смыслов" (ма‘аôнин). Что такое "смысл" (ма‘нан), веñдением и особым искусством выражения которого отличается поэт? Наши дальнейшие рассуждения и будут по сути попыткой ответа на этот вопрос.
Понимание поэзии как веñдения смыслов, о котором зашла речь, дано в русле того, что можно — с определенными оговорками — назвать собственно-исламской традицией поэтологии, которая, как было отмечено, непосредственно связана с комплексом филологических наук, разрабатывавшихся арабскими и другими исламскими учеными. Вопрос о том, насколько арабо-мусульманская филология в целом обязана наследию античности и насколько она является плодом самостоятельного творчества исламских ученых, достаточно сложен и составляет отдельный предмет исследования[17]. В том, что касается интересующего нас предмета — поэтологии, — можно, кажется, с достаточной долей уверенности утверждать, что античное наследие не было воспринято как безусловная база для построения собственных теорий. Вряд ли будет ошибкой сказать, что классическая исламская культура менее всего страдала ксенофобией; благодаря широкому переводческому движению классические тексты античности были хорошо известны арабским интеллектуалам (иногда существовало более одного варианта их перевода), и отторжение тех или иных элементов античной мысли всякий раз имело совершенно определенное основание[18]. "Поэтика" Аристотеля была одним из текстов Первого Учителя, на протяжении всего классического периода развития исламской науки входивших в поле зрения ученых и философов. Более того, существовала традиция комментирования этого произведения; столпы арабоязычного перипатетизма, ал-Фаôраôбиô, Ибн Сиôнаô и Ибн Рушд, нашли необходимым высказаться по поводу этого текста[19].
В данном контексте для нас интерес тот факт, что сосуществование двух традиций осмысления сути поэзии, античной (текст "Поэтики" и тесно привязанные к нему комментарии) и собственно арабо-мусульманской (ал-Джурджаôниô, Ибн РашиôкÖ, ас-Саккаôкиô, Шамс-и КÖайс, если ограничиться только некоторыми из наиболее известных имен), лучше всего может быть охарактеризовано как параллельное[20]. Дело, кажется, обстоит так, как если бы авторы, принадлежащие двум традициям, не замечали сказанного своими коллегами и не считали необходимым отреагировать на это. Такое не-замечание высказываемого другой традицией по поводу начала (вопрос о том, чем является поэзия) оказывается тем более красноречивым, что в отдельных более частных вопросах можно обнаружить весьма существенные взаимные связи и заимствования, когда арабо-мусульманская поэтология использует положения аристотелизма[21] или комментаторы перипатетической традиции пользуются некоторыми терминами, выработанными арабо-мусульманской наукой, вместо принятых транслитераций и переводов греческих понятий[22]. Дело совершенно не в том, что одна или другая традиция не хочет воспринять сказанное своими партнерами; дело, очевидно, в том, что она этого не может сделать (речь, напомним, пока что идет только о понимании сути поэзии). Как замечает один из авторов этой статьи, говоря о путях развития персидской поэтики, лишь к ХV в. произошла «как бы встреча двух типов определений» поэзии, «примеры чему можно найти в сочинениях Хусайна Ва‘иза Кашифи и Джами, рассматривающих обе точки зрения. При этом ‘Абдаррахман Джами “заглядывает” в далекое прошлое, замечая, что “поэзия в понимании древних мудрецов — это прежде всего речь, основанная на воображении и фантазии”. Далее гератский старец отводит “подобающее место” филологам арабской школы: “Более поздние ученые берут во внимание лишь метр и рифму. И вообще, большинство принимает во внимание лишь метр и рифму”. Итог у Джами таков: “Итак, поэзия — это метрическая рифмованная речь, наличие воображения или отсутствие его, истинность или ложность понятий в ней не столь важны”»[23]. Заметим, что определение, к которому приходит Джаôмиô, скорее эклектично, нежели синтетично; признание "неважности" воображения (один из существенных элементов поэзии, согласно перипатетической традиции) и отсутствие внимания к гносеологическому анализу поэтической речи сближают Джами скорее с исламской, нежели античной традицией поэтологии. По поводу разбираемого нами определения поэзии Шамс-и КÖайса можно сказать, что в нем «не затронуты два главных вопроса, волновавшие ученых-философов: роль воображения в поэтическом творчестве и наличие “прекрасной лжи”»[24]; добавим, что если эти вопросы и затронуты в определении Джаôмиô, то совсем не так, чтобы можно было говорить о слиянии (пусть даже на столь поздней стадии) двух традиций.
В чем основание такого избегающего сближения параллелизма и не имеет ли это отношения к разбираемым нами вопросам?
Не будет неожиданным наблюдение, что перипатетическая традиция толкования "Поэтики" в арабской культуре стремится связать, с одной стороны, следуя самому Аристотелю, поэтические и поэтологические проблемы с этическими (проблематика поэзии как побуждения к действию, похвальному или порицаемому, связанному с добродетелью или пороком) при непосредственной опоре на базис гносеологических представлений (поэзия как "подражание" — мухÖаôкаôт и "воображение" — тахÔйиôл), а с другой, показать, что комментируемый текст имеет прямое отношение к культуре, к которой принадлежат сами комментаторы, и сложившимся в ней приемам поэтического творчества. Обе цели достигаются одним и тем же приемом — утверждением, что поэтика в том виде, какой придал ей Стагирит, изучает общие для разных языков и культур закономерности, тогда как частности, исключительно касающиеся поэзии, созданной на том или ином языке, попадают в поле зрения частных поэтологических дисциплин, у разных народов не совпадающих. Поскольку общее, несомненно, имеет приоритет над частным, аристотелевская поэтика тем самым мыслилась как вырабатывающая начала для подчиненных ей частных поэтологических наук. Установление такой субординации было бы лишь одним из направлений выполнения общей программы соподчинения наук, намеченной в арабском перипатетизме и исходившей из того, что науки более общие должны устанавливать принципы, служащие недоказываемыми началами наук более частных.
Естественно, что исполнение этой программы (в той ее части, которая касается поэтики) требовало сохранения античного понимания сути поэзии. Неуступчивость арабоязычных продолжателей аристотелевской традиции в вопросе о том, чтоñ есть поэзия, совершенно неслучайна и основывается не просто на желании во что бы то ни стало сохранить верность положениям Первого Учителя, но прямо связана с наиболее существенными сторонами учения данной школы.
Но если последовательность перипатетиков проистекает из нежелания поступиться своими принципами, то последовательность арабо-мусульманской традиции теоретического осмысления поэзии объясняется, очевидно, нежеланием эти принципы принять. Результирующее взаимное несоприкосновение выглядит порой чрезвычайно контрастно. Ибн Рушд в своем комментарии на "Поэтику" считает совершенно очевидным, что одно из центральных понятий, используемых в арабо-мусульманской риторике и поэтике, "уподобление" (ташбиôх), есть лишь иное выражение принципа "фантазийного подражания вещам", на котором и зиждется (в его понимании) поэзия. Если бы это было так, то арабо-мусульманское поэтологическое учение действительно в значительной своей части (во всяком случае, в том, что касается содержания поэзии, а не учения о метрике или рифме, которые, безусловно, непосредственно связаны с особенностями каждого конкретного языка) могло бы быть представлено как частное воплощение общих, установленных Аристотелем, начал. Утверждая, что воображение или его отсутствие не составляют существенного признака поэзии, Джаôмиô (хотя, вполне вероятно, и ненамеренно) разрушает концепцию перипатетической школы поэтологии в самом ее основании, просто не признавая сути такого сведеñния "уподобления" к "имитации вещей". (Чтобы не создавалось впечатление, что перипатетическая и арабо-мусульманская поэтологическая традиции противопоставлены во всем, отметим, что второй, согласно Аристотелю, существенный признак поэзии, метризованность, безусловно признавался обеими школами.)
Вероятно, столь серьезное взаимное противление двух школ в пункте «соотнесение с вещами—соотнесение со “смыслом”» — тем более, что оно не всегда было результатом сознательной целенаправленной полемики, но иногда возникало и прямо в пределах усилий, направленных на сближение двух традиций, — должно иметь не менее серьезные основания. Поэтому вопрос, который мы должны задать сейчас, звучит следующим образом: является ли для арабо-мусульманской традиции адресация к "смыслу" столь же принципиальной, как для перипатетической — адресация к вещам?
|
Из за большого объема этот материал размещен на нескольких страницах:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 |



